научно-исследовательский оркестр
angy



DJ Top 100 - Рейтинг Ди-Джейских сайтов!
Rambler's Top100

Охота на серебряного лося

Таежная быль

Денис Савельев — родился в 1977 г. в Татарии. Жил в Воркуте. Студент Литературного института им. Горького (семинар С. Есина). Публиковался в журнале “Север”.

В двух километрах от горнолыжной базы “Зеленый склон” был найден труп неизвестного мужчины. По всем признакам это один из охотников-промысловиков, сбившийся с пути во время вчерашней метели. Кто обладает какой-либо информацией о потерпевшем, звоните по телефонам...
Из газеты “Огни тундры”, №1127, 1993 г.

Когда в семействе Игнатовых умер последний — четвертый — сын, безутешный отец, четверть века назад сглаженный деревенской потаскухой, подозвал к себе единственную дочь, пахнущую цветами Катю, и сказал — пора тебе, курица, и честь знать. Езжай-ка ты, сказал он, к старухе Гордеевой в соседний район — за скотиной смотри и читай там сколько хочешь, фря, свои чертовы книжки. Сказал и ударил по щеке. В тот же вечер мать пришла к ней на веранду и, громко сморкаясь в подол платья, вручила извлеченный из чуланного забвения чемодан, впитавший за полвека в себя столько пыли и нафталина, что одежда, впоследствии хранившаяся в нем, консервировалась раз и навсегда, становясь недоступной для моли и молекул разложения.

К утру Катя упаковала чемодан, связала бечевкой крест-накрест восемь книжек, одна из которых, “Унесенные ветром”, была наполовину съедена книжным жучком, поцеловалась с кошкой Фросей и пошла на остановку, внимательно изучая тропинку, чтобы не запачкать своих белоснежных толстокаблучных туфель с маленькими черными бантиками на носу из кожзаменителя. С того утра Катю в деревне больше не видели. Впрочем, и само исчезновение ее осталось незамеченным.

Старуха Гордеева не обрадовалась приезду нежданной гостьи, которая была ей всего лишь двоюродной племянницей, но виду не подала и тотчас выделила в своей единственной комнате уголок, занавешенный старой шторкой, на которой была изображена лоза, увешанная гроздьями выцветшего винограда. А уже за ужином, за отварным мясом заколотого накануне теленка (слепой он был, все равно бы не выжил), старуха уже думала, что Катя жила с ней с самого рождения, а не приехала только сегодня.

И самой Кате стало вдруг казаться, что не было вовсе в ее жизни тех бесконечных восемнадцати лет холодной любви и пылающей ненависти, проведенных в проклятом богом доме последнего зоотехника вымирающей деревни Синее. Не было ни матери, хворой и вечно молчавшей женщины, ни первого школьного учителя, хилого интеллигентишки, бог знает какими ветрами занесенного в эти края, ни братьев, по странной прихоти судьбы умирающих друг за другом на пороге взросления. Не было ничего, и, наверное, именно поэтому теперь ей было ничуть не страшно вспоминать об этом и восстанавливать в своей вновь невинной памяти все подробности той несуществующей жизни.

Деревня Пурга, родная вотчина старухи Гордеевой, была еще меньше Синего, еще безлюднее его. Даже в летний день здесь на улицах видели лисиц, а священное животное горностай заменял в домах кошек. Со всех сторон Пурга была окружена непроходимой тайгой, и атрибуты современности здесь были настолько редки, что таксидермист Хлябин, приехавший сюда за шкурой серебряного лося, даже было подумал — это та самая деревня, в которой его прадед Кондратий впервые целовал женские губы. Позднее он, конечно, забыл о них, потому что петербургские мещанки всегда были слишком расточительны на ласки. Так думал Хлябин, стоя под мертвым кедром с облетевшей корой и каменной сердцевиной. Он смотрел вниз — туда, где в бурьяне тонула деревня первых искателей счастья в Зауралье, пришедших сюда в те времена, когда не было на этой земле ни страха, ни лжи.

Хлябин поселился в ветхом, наполовину вросшем в землю доме, по чердаку которого гуляло эхо прежних жильцов, а в подвале было так сыро, что вот уже сто лет там селились одни только змеи. Последний обитатель этой лачуги — старый таежный бродяга Осип Гончар — умер лет десять назад в лапах какого-то диковинного зверя, следы которого еще долго находили вокруг деревни, пока однажды Степан Гундосый не привез из райцентра радио: с того времени следов зверя в окрестностях Пурги не видели. Со смертью Осипа Гончара в лачуге ничего не изменилось, разве только заросло все толстым слоем пыли и затянулось паутиной. С вечера печку приходилось хорошо натапливать, чтобы не замерзнуть к утру. Но Хлябин мало обращал на это внимания, у него были и другие заботы: целыми днями он бродил по тайге, не отходя далеко от деревни, и приходил в избушку только ночевать. Эти прогулки по болотам не имели никакой практической цели, даже ружье с собой Хлябин редко брал. Охота будет не скоро, говорил он себе под нос, расшнуровывая, вернувшись из леса, свои тяжелые ботинки, в подошвы которых было вбито по два серебряных гвоздя — на носке и в пятке.

Когда вторая неделя его пребывания в Пурге подошла к концу и продукты, привезенные из города, закончились, он собрался в поселок геологов, лежащий в тридцати километрах вверх по реке. Катер до поселка ходил раз в неделю, последний же ушел только вчера: команда из однорукого капитана и двух его пьяных помощников-инородцев не спеша повела свое насквозь проржавевшее судно вдоль берега, выискивая глазами в зарослях малогори и ковыля беспризорных гусей, отпущенных на вольный выпас до осени. Но выискивала зря. В тот вечер двое пьяных матросов-инородцев и их иссушенный ветрами однорукий начальник остались без ужина.

Кое-как дотянув эту неделю на поджаренных в масле опилках уральской сосны вперемешку с ласточкиными яйцами, продрогший до последнего мускула и с заиндевевшими усами, Хлябин наконец взошел на катер и сел на что-то, крытое брезентом и источающее сладковато-приторный запах бензина. Вместе с ним на катер поднялись три женщины, две ветхозаветные старухи, и третья — совсем еще молодая девушка, в чьих венах тек цветочный нектар, а глаза были такой синевы, что в них невозможно было смотреть, не надев солнцезащитных очков.

Через несколько минут катер отчалил от берега и, деля реку на две половины, поплыл вверх по воде вслед за улетающими чайками. В тот же момент из-за горизонта показался краешек солнца, и утренняя стынь зауральского лета на глазах стала растапливаться.

Убаюканные дрожанием палубы и разлившимся по телу теплом, старухи уснули. Хлябин смотрел за борт и, когда увидел проплывающего мимо утопленника, чья плоть уже стала разлагаться, а одежда покрылась серебристым налетом, решил — сейчас или никогда. Он повернулся и сказал шепотом: “Вы даже себе представить не можете, какая у вас прозрачная кожа”.

Катя не сдержала детского смешка и, мельком окинув Хлябина взглядом, сказала:

— Я живу у бабушки, но вы можете приходить каждое воскресенье. По воскресеньям у нас бывают вкусные блины.

Всю оставшуюся дорогу Хлябин молчал. Он силился не смотреть в сторону пахнущей цветами девушки, потому что боялся встретиться с ее глазами цвета голубого золота угры, чьи разграбленные курганы изредка встречались в этих краях; впрочем, один именитый профессор из Москвы считал, что это была и не угра вовсе, а какой-то другой народ, чье название уже никогда не будет произнесено вслух, а письмена на шкурках диких кошек никогда не будут расшифрованы.

Хлябин пытался притвориться спящим. Но по выпрямившимся морщинам на лице и выступившим каплям пота на шее Катя видела, что это не сон, а невыносимая мука, причиной которой было ее присутствие.

В поселке геологов Хлябин сошел с катера. Три женщины, две ветхозаветные старухи, и третья — совсем еще молодая девушка, соблазненная когда-то молодым учителем, чей профиль напоминал какого-то грызуна, поплыли дальше в село Соли: там была единственная на сотни километров вокруг церковь, а еще поликлиника с женским врачом, сельский клуб и кондитерский магазин, в котором продавали посыпанное орехами и обильно политое шоколадом мороженое. Рассказывали, что в это мороженое продавщица Степа из вредности добавляет грязь, выковыривая ее из-под ногтей. Опровергнуть эти слухи Степа не могла. За это ее часто били и вымазывали ворота дома дегтем — чтобы другим не было повадно. Впрочем, сама Степа считала, что ничего не происходит: в Солях были случаи и пострашнее.

Хлябин проснулся ночью из-за невыносимого смеха. Он сел на кровать, оглядел комнату невидящим взглядом, закурил сигарету и, не сделав ни одной затяжки, просидел так до утра. Сигарета медленно истлевала — пепел сыпался на простыню, выжигая на ней бурые пятна невезения, — а в окна тихо стучались осторожные крылья окрестных насекомых-сомнамбул.

Когда наступили предрассветные сумерки, Хлябин накинул на плечи телогрейку и пошел на двор колоть дрова. На улице лежал снег, выпавший за ночь, и навевал беспричинно-грустные мысли об исчезнувших племенах тайги. Хлябин колол с удовольствием, подолгу возясь с каждым полешком, тщательно устанавливая его на огромный дубовый чурбан, под корой которого селились несмышленые личинки короеда. Выглянуло солнце, и снег начал таять. Через полчаса Хлябин скинул с себя телогрейку, а чуть позже и пропитавшуюся потом рубашку. В этот момент он больше всего был похож на деревенского удалого молодца, оттрубившего свой срок и в армии, и в тюрьме. Но при всем его разухабистом молодчестве, кожа, не выдубленная солнцем и ветром, дымом костров и студеной водой, выдавала горожанина.

Позади захрипели ржавые петли. Хлябин обернулся. Возле калитки стоял Пантелеймон Струве — лучший охотник на дичь за сотни километров вокруг, чья громкая слава и какая-то непостижимая охотничья удача не давала покоя ни старым, ни молодым зверобоям. И только в Пурге у него не было завистников, здесь к его славе давно привыкли, и привыкли настолько, что, казалось, без нее Пурга уже была бы и не Пургой вовсе, а заурядной вымирающей деревенькой, коих было разбросано по тайге бесчисленное множество. А еще Пантелеймон Струве был известен тем, что мог свистеть пятьюдесятью двумя различными свистами. Не пользуясь манками, он подманивал любую птицу, пригодную для употребления в пищу или хотя бы имеющую в крыльях перо, которое не стыдно было бы воткнуть в ленту, окольцовывающую тулью его потрепанной шляпы. Правда, в последнее время такая птица попадалась все реже. И не Пантелеймона Струве была в том вина.

— Ну что, парень, — сказал старый охотник, и пышные моржовые усы не могли скрыть его улыбки, — танцуй: лось пришел.

По небу с громким граем пронеслась стая ворон. Хлябин, проводив ее взглядом, сел на чурбан и стал искать в карманах сигареты. И вдруг засмеялся, но не громко, а так — будто и не смеялся вовсе.

— Спасибо, дед, — сказал он чуть погодя и, встав с чурбана, позвал старика в дом: жить без хорошего чаепития дальше было невозможно.

Вечером Хлябин пошел на самый край деревни к горбатому дому, стены которого были такой черноты, что, казалось, не имели и плоти. В тускло освещенном окне, находившемся в середине этой пустоты, был виден силуэт сгорбленной старухи, щелкавшей семечки и складывающей лузгу в аккуратную горку на подоконнике. Длинный подбородок и свисающий нос старухи позволяли заподозрить ее в связи с потусторонними силами, с которыми, впрочем, мало кто не якшался из здешних старух.

Хлябин остановился возле калитки, выбросил окурок папиросы в заросли лебеды, постучал три раза костяшками пальцев по ссохшейся древесине штакетника и только после этого вошел во двор. К его ноге тут же прильнул Трезор и стал тереться об нее своим линяющим боком. Дверь дома открылась.

— Кто здесь? Это вы? — раздался в темноте Катин голос.

— Я, — ответил Хлябин и, расширив ноздри, вдохнул полной грудью пахнущий полевыми травами и нездешними цветами воздух, к этому запаху примешивался еще какой-то — сладковато-серный, теплый. Хлябин не мог понять, откуда он исходит, так пахло в любом уголке деревни; он настолько привык к этому запаху, что уже давно не обращал внимания на него.

— Я ухожу в тайгу, — выпалил он главное, чтобы не испытывать в оставшееся время боязни перед тем, что придется все же это сказать.

— Один? — спросила Катя.

— Один.

Стояла такая кромешная тьма, что ни фигуры, ни лица Кати Хлябин разглядеть не мог.

— Пойдемте в дом, — сказала Катя, и Хлябин тут же представил, как она при этом улыбнулась.

Утром следующего дня старый зверобой Пантелеймон Струве снаряжал на охоту молодого таксидермиста, которому очень уж хотелось заиметь чучело серебряного лося. Для музея, наверное, думал Пантелеймон Струве, выковыривая из уха остатки сна.

Этой ночью ему вновь приснилась убитая им в молодости жена. “Зачем ты топором меня, Пантелеймон?” — спрашивала она. Старик не знал, что ей ответить, и бормотал: “Пьяный же был, Клава, пьяный. Не сердись уж ты на меня”. — “Я не сержусь”, — отвечала жена, но Пантелеймон знал, что это неправда: не сержусь, говорила она, а сама грозила за спиной ему пальцем.

— А говорят, что любое желание человека, убившего серебряного лося, исполняется. Правда ли это? — нарушил тишину старательных приготовлений Хлябин.

— Не знаю. Ведь его же никто не убивал. Один он такой — серебряный.

Приуральская тайга всегда жила легендами — с самых стародавних времен. Но легенда о серебряном лосе была самая странная, самая удивительная из них, и все потому, что лось этот был не выдумкой, не фантазией столетних старух и языкастых вдов, потерявших своих мужей в тайге; серебряный лось существовал на самом деле. Не раз видели его жители Салехарда. То охотник в тайге случайно напорется на него, то мальчонка-пастух прибежит в деревню с раскрасневшимся лицом и выпученными от страха и восторга глазами, — прибежит, закричит во все горло: “Лося видел! Серебряного лося!”, а накричавшись, уткнется своей мамке в подол и заревет, а спросишь его, отчего ревет, ответить не может; а то, бывало, и баба молодая пойдет на реку за водой и увидит его, — стоит он возле самой опушки леса, не шелохнется, а шерсть на нем так и сверкает, точно осколками стекла посыпанная, — перекрестится тут баба, не отрывая глаз от него, наберет воды, повернется в деревню и идет, не смея обернуться назад, только приговаривает шепотом: “Господи, сохрани и помилуй”. И милует ее после этой встречи с лосем Господь, от всех бед милует, только от кошмаров ночных уберечь не может — не в его это власти...

В полдень перекусили, выпили по одной рюмке водки, затем по второй, по третьей, за жисть поговорили, больше так, для виду. Ближе к вечеру старик засобирался домой. Хлябин расплатился с ним за все, чем обещал, проводил его до калитки и, вернувшись в дом, завалился спать.

Старый Пантелеймон, как выяснилось по дороге, был в таком подпитии, что начал разговаривать с севшей на плечо стрекозой о том, что вроде и пил он не много, и на вопросы отвечал складно, а теперь, смотри-ка, пьяный совсем. “Да, сносился организм”, — заключил Струве перед тем, как свалиться в овраг. В самый последний момент стрекоза вспорхнула с его плеча и полетела в сторону заброшенной мельницы.

Очнулся он в полной темноте. Где-то вдалеке стрекотали сверчки, возле самого уха квакала одинокая лягушка, а за рубашкой сидело несколько пиявок. Старик попытался подняться, но его усилия пропали даром: конечности вязли в вонючей трясине, да и ночная мгла была такой густоты, что своей тяжестью придавливала его к земле. “Ну и хрен с вами. Помирать буду”, — подумал Струве и, уже в полусне, загорланил песню про иллюминатор и Землю, виднеющуюся в нем.

Так закончился последний день Пантелеймона Струве, лучшего охотника на территории от Западной Сохи до Медвежьего дома. Утром его нашла старуха Бармалей — уже окоченевшего, с недоверчивым оскалом вместо более привычной для его лица улыбки. Седой чуб Пантелеймона трепыхался на несильном ветру, а из сапога торчало два иноземных журнала с неприличными картинками на обложках.

Бармалей, прозванная так Женькой-бандитом за свой тихий характер и неумелость отказать в самой мало-мальской просьбе, побежала за людьми. Жители бросали только что начатые утренние дела и шли к телу Струве: с ним надо было что-то решать — на носу осенняя страда: картошку копать надо, да и вообще — тоскливо осенью людей хоронить.

С вечера Катя думала о том, что, видимо, опять уплывает от нее возможность замужества, как случалось это и прежде, с каждым мужчиной ее жизни, а было их не мало — она уже и счет им потеряла. Обидно было, что еще ни разу эта возможность не была так близка. Ведь в Синем после учителя никто даже не спрашивал, хочет ли она замуж, говорили “возьму”, она верила, верила и шла на берег гулять до утра. Каждый раз шла; думала — а вдруг и вправду. Да разве в деревне кто такую возьмет?! Скорее всего, всю жизнь холостым проходит — хоть перед людьми не стыдно. А этот — городской — не знает про Синие он ничего. Про дом ее ничего не знает, про отца, про мать, про братьев, умерших друг за другом в три года, ни-че-го... И вдруг такая тоска напала на нее, что аж зубы заломило. И что ей было делать? Только в голос реветь и оставалось.

— Что делать, что делать? — передразнивала ее соседка, не старая еще женщина, прославленная на всю округу тем, что одновременно жила с двумя мужьями — одну ночь с одним, другую с другим. — Ничего не делать. Гуляй иди, гулена, раз такие дела.

Катя перестала плакать.

— Ты что, тетя? Ведь я же и в самом деле уйду.

— Иди-иди, а то совсем с тоски зеленой зачудачишь. Ни себе, ни другим покоя не видать.

Катя встала с лавки и уверенным шагом пошла домой.

Старуха Гордеева рассматривала седьмой номер журнала “Огонек” за 1968 год, попавший к ней окольными путями лет шесть назад. Увидев на пороге Катю, она отложила журнал в сторону и вдруг ни с того, ни с сего сказала:

— Ну что, уходишь?

Катя даже заморгала от удивления. Но потом спохватилась и выпалила:

— Дура ты, бабка. Ничего не понимаешь, а туда же суешься.

Старуха только улыбнулась.

Собрала Катя свои вещички, да какие, к черту, вещички — так, название одно: смену белья, одеяло, одежду потеплее да консервы, собрала, значит, свои вещички в огромный туристский рюкзак и пошла за порог.

Когда дверь за Катей захлопнулась, старуха Гордеева снова взяла в руки журнал, полистала чуть-чуть и отложила в сторону, затем достала из пыльного, почерневшего от времени серванта кофейную банку, вытряхнула ее содержимое в подол и, отыскав в груде пуговиц, заколок и перегоревших трехамперных предохранителей три бриллианта каждый величиной с горошину, разложила их в ряд на столе. Камушки эти достались ей в наследство от матери, появившейся в этих местах в 1918 году. Она приехала на обозе с каким-то парнем, который умер через несколько дней, после того как построил в Пурге дом. Назвалась она учительницей, приехала якобы школу подымать; в только что организованную школу-семилетку ее и назначили. Потом вышла замуж за местного зверобоя. Лупил он ее по пьяному делу, потом плакался, прощения просил. Так и жили.

Катя разбудила Хлябина торопливой дробью в окно. Он как будто и не удивился, когда увидел ее на пороге, только сказал тихо: “Говори шепотом”, — и, пропустив вперед, повел ее в комнату. Про огромный рюкзак, висевший у нее за спиной, он ничего не спросил, да это было ему и не нужно — по лицу Кати он увидел, что она теперь от него никуда не уйдет, не отвяжется до самой смерти, даже если прогонять ее будет палкой, и так сладостно было ему об этом думать, что и желание сна отпало.

В комнате свет не включали. Лежа на полу под шерстяным одеялом в обнимку с Катей, Хлябин представлял себе, что над ним нет никакого потолка — не потолок это, а ночное небо, а звезды... звезд ведь и не было никогда. Это почему-то сегодня ему в голову взбрело, что есть на свете какие-то звезды. А ведь их нет. Вот же смотри — не найдешь ни одной.

— Ты знаешь, — вдруг сказала Катя, — ведь я вовсе не такая, как ты думаешь. Меня же отец из дома выгнал.

Хлябину стало вдруг как-то неудобно: по всему телу пошел зуд, в животе что-то зашевелилось, а в пятках сильно запульсировала кровь.

— Давай я лучше тебе анекдот расскажу, — попробовал он уцепиться за внезапную мысль. — Мама с папой пошли в гости, а маленький сыночек... — Он замолчал и через минуту тихим-тихим голосом продолжил:

— И что? Что мне теперь делать? Может, мне жениться на тебе? Хочешь, я на тебе женюсь?

— Хочу. — У Кати зачесались глаза, и глупые слезы побежали по щекам.

— Ты не плачь, я же тебя любить буду. Я тебя увезу в город. Там мы тебе работу найдем, у нас как раз в Военторге кладовщица требовалась, в кладовщицы пойдешь. Пойдешь?

— Пойду. — Катя перестала плакать и даже засмеялась своим слезам. — И завтра в лес с тобой пойду. Я тебе помогать буду лося ловить. Ведь одному же тяжело. Тяжело ведь?

— Тяжело. Очень одному тяжело, — сказал Хлябин, чувствуя, что проваливается куда-то вниз. Кончики его пальцев затрепетали, а мир вдруг стал таким кристально-чистым, что даже зазвенело в ушах. “Опять я здесь”, — подумал Хлябин, и эта мысль стала последним из того, что он вспомнил на следующий день.

Катя же запомнила все подробности этой ночи до самого своего конца, наступившего через тринадцать лет в экспедиции геологов. Они отстанут от тюменской партии и будут две недели бродить по тайге. Из еды будет только свежая рыба, опротивевшая настолько, что от одного ее запаха к горлу будет подкатываться вязкий кисловато-металлический комок. Но зато в вездеходе будет спирт, только спирт и горючее — больше ничего. Их будет пятеро — четыре насквозь продутых тундровыми ветрами и пропитанных таежной болотной влагой мужчин и она, и тридцатитрехлетняя испитая баба, взятая в отряд в качестве штатного повара. В конце июля горючее для вездехода закончится, и все пятеро выбьются из сил настолько, что оставят свою погоню за партией и возле безымянного ручья будут ждать, когда их подберут спасатели. Предводитель всей ватаги собьет пломбы со спиртовых бочек, и на протяжении шести суток они будут пить спирт, есть сырых хариусов, блевать в кустах зеленой пахучей слизью и видеть в часы тревожного сна один и тот же кошмар — сверкающий сын Зевса и Латоны, сам Аполлон — ах, если б они знали его имя! — спускается с небес и начинает жечь их из огнемета, он спалит вездеход, палатку и всю утварь вместе с ней — сковородки, ложки, книгу Дюма “Две Дианы”, презервативы, складной швейцарский ножик предводителя, три тюбика антикомарина и груду шерстяных одеял, — он спалит все, чтобы, когда сюда придут люди, они нашли только черный, обгоревший мох, пахнущий соляркой и солеными огурцами. В одном из этих кошмаров она останется навсегда, потому что рано утром ополоумевшему предводителю придет в голову, что все их беды происходят из-за нее. Маленьким американским топориком он проломит ей череп, когда она будет спать. Но она не умрет сразу, она еще откроет глаза и, поднявшись с земли, станет поправлять подол задравшегося платья, затем станет медленно-медленно падать на бок, перевернется на спину и, разбросав по сторонам руки и ноги, станет досматривать ужасный сон, в котором огонь языческого огнемета будет греть ее так, как не грел ни один мужчина. Даже он...

Затрясшийся в эпилептическом припадке, Хлябин испугал Катю так сильно, что она на несколько минут позабыла, как дышать. В какое-то мгновение он весь как-то неестественно выпрямился, будто его натянули вместо тетивы на невидимый глазу лук. Мышцы его тела напряглись и стали мешать циркуляции крови, конечности посинели и покрылись твердыми, как пшено, мурашками. Он захрипел, замотал головой. И Катя, почти перестав воспринимать эту странную, новую для нее действительность, достала из кармана платья носовой платок и стала вытирать пену, выступившую у него на губах. Затем Хлябин внезапно расслабился, размяк, и Катя подумала, что наконец-то мучения его кончились, что дух вышел из него вон и теперь найдет себе пристанище в более достойном мире. Но Хлябин дышал — совсем тихо, как дышат во сне новорожденные котята.

Наутро он ничего не помнил. Он спросил у Кати, почему у нее опухшие глаза, и она, после минутного молчания, сказала, что видела во сне черно-белую радугу, от этого и плакала.

Хлябин оделся и стал разводить огонь в небольшой печурке, не дожидаясь, пока изо рта начнет идти пар. Катя пожарила на старом, пожелтевшем сале десяток яиц, принесенных с собой от старухи Гордеевой, и, снимая сковородку с плиты, сказала:

— Скоро зима. Я думаю, что до первого снега мы должны разделаться с твоим лосем и уехать отсюда.

За окнами только начало светать, когда завтрак в доме Осипа Гончара подходил к концу. Хлябин плеснул в кружку еще немного кофейного напитка; приятное тепло разлилось по телу и спрятало в самые удаленные закоулки памяти вопрос, мучивший его еще тогда, когда он и не думал сюда приезжать, — ну, зачем, зачем тебе этот зверь?

— Не страшно?

— Страшно, — ответила Катя. — Мне всегда страшно, а когда у зубного была, даже в обморок упала.

— Ничего, ты главное говори мне, когда устанешь.

Когда вышли из деревни, Катя вполголоса стала напевать песню, которую слышала еще в Синем, в доме матери и отца, в огромном и кривом доме. Тропа тянулась вдоль плотной стены леса, и когда вдруг в самом неожиданном месте свернула в беспросветную темноту, стало даже страшно вот так сразу в нее входить. Катя замолчала и, остановившись в трех шагах от Хлябина, стала рассматривать свои ботинки.

Хлябин первый вошел в лес, и, когда до него дошло, что теперь обратной дороги уже нет, он крепко зажмурился. Перед глазами появилось созвездие Большой медведицы, и он попросил своего Проводника: пусть мне повезет. Затем он открыл глаза и огляделся. “Что же это такое?” — подумал Хлябин, окидывая взглядом верхушки сосен. Ему показалось, что это с ним уже когда-то происходило. И не в том было дело, что в этот лес он уже входил, и входил не раз, а в том, что именно этот момент, единственный и неповторимый момент его жизни, он уже переживал, но где, когда, он не помнил. И сейчас он готов был отрезать себе мизинец, чтобы вспомнить это.

Краски и звуки леса, такие отчетливые, яркие, ясные, поразили его настолько, что слезы навернулись на глаза.

— Катя, смотри, как здесь прозрачно, — сказал он.

Она пожала плечами.

— Ты понимаешь меня?

Катя кивнула, но ему показалось, что она просто сглатывает слюну.

— Пошли. — Хлябин, закуривая папиросу, подождал, пока она поравняется с ним.

— Скоро все начнет желтеть, — сказал он на первом привале.

— Какой вкусный хлеб, — ответила она.

В воздухе появилась осенняя сырость, она насквозь пропитывала собой одежду и легкие, но их было не жаль, их было нисколько не жаль.

Когда двинулись дальше, Катя пожаловалась на первую мозоль. Потом их будет все больше и больше — их будет так много, что Хлябину покажется, будто она перечисляет ему свои мурашки. Но сейчас он просто поцеловал ее в губы, просто поцеловал, потому что ничего больше сделать было нельзя.

На большой ночной привал они остановились на безымянном холме под огромной сосной. Здесь, наверху, воздух был гораздо суше, и от этого ночью было легко и бессонно. Они лежали на шерстяном одеяле, под которым при малейшем движении начинал потрескивать сухой мох. Хлябин старался припомнить свою прежнюю жизнь, но старался, видимо, не сильно, потому что, кроме клички его умершей собаки, ничего в голову больше не приходило. Впрочем, это вовсе ни к чему, наконец решил он и стал вести про себя счет голубым верблюдам до тех пор, пока верблюды не превратились в огромное крутящееся колесо, с каждым витком уносящее его все дальше и дальше, туда, где не было места человеческим изменам и счастье приносили слезы, проливаемые по сломанным конструкторам и убежавшему ежу.

Катя же в ту ночь не сожалела еще ни о чем. Она чувствовала блаженство оттого, что не надо никуда идти, что впереди целая ночь и что потом — надо лишь подождать — все будет иначе. Когда она поняла, что мужчина, обнимавший ее, заснул, она взяла его ладонь в свои руки и поднесла ее к губам, чтобы попробовать на вкус соль его несчастий, ненужную соль его одиночества.

Семен Хантыев был из народа манси. Детство он провел в интернате поселка Спир, который не отнял у него возможности видеть цветные сны. К тому времени, когда его должны были забирать в армию, врачи обнаружили у него букет различных заболеваний и дефектов, из которых наличие небольшого рогообразного нароста чуть левее от темечка было еще не самым опасным. В общем, в армию Семена Хантыева не взяли, чем расстроили его до слез. Оставалось либо идти обратно на лесоповал, куда он устроился после интерната и где рабочие не видели зарплату вот уже третий год, либо слоняться по поселку в поисках случайного заработка и нестрогого поведения квартирной хозяйки. Но тут как раз — не могло же это невезение продолжаться бесконечно — выяснилось, что есть у него дядя.

Сам дядя о своем родственнике никогда ничего не слышал, да может и не было между ними никакой родственной связи. Просто однажды телевидение передало репортаж об оленеводческой бригаде, бригадиром которой был некий Егор Хантыев. Сам Семен этот репортаж не видел, но со следующего дня не мог пройти по поселку, чтобы встречный человек не подошел бы к нему и не похлопал по плечу, выдавливая из себя комплименты, которые невозможно было отличить от насмешек. Когда Семену это надоело, он собрал все свои вещички и на попутном вертолете рванул в совхоз “Логасьеган”. На совхозной базе он прожил три месяца, дожидаясь, когда оленьи стада, гонимые тысячелетним инстинктом, вернутся с побережья, вернутся туда, где штатные логасьеганские мясники Тынар и Прохор Самбиндаловы устроят по осени запланированную опытом прошедших поколений чистку, отправляя оленей, не переживущих следующее кочевье, в мир нескончаемой зимы.

Бригада Егора Хантыева вернулась с побережья самой последней. На следующий день Семен направился к своему дяде. Неизвестно, признал ли тот его за племянника или нет, только в бригаду Семена взяли. Впрочем, кое-кто поговаривал, что Егор Хантыев взял бы к себе и самого черта — лишний работник в бригаде не помешает. Но доподлинно известно, что бригадир сказал своему вновь обретенному родственнику. Бригадир сказал: если он, Семен, не будет отрабатывать свой хлеб или попадется на какой-нибудь, пусть самой пустяковой, краже, то его вышвырнут из бригады к чертовой матери. На том и порешили.

Зиму пережили здесь, в тайге, где на болотах оленям легче было отыскать корм, а холода стояли не такие лютые, как на побережье. К весне же, как только стало пригревать солнце, олени стали поворачивать на Север, в тундру, где тающие снега обнажили неисчислимые площади прошлогоднего ягеля, а гнус, безнаказуемо царствующий здесь, в тайге, сдувался сильными ветрами, дувшими с моря. Оленеводческие бригады стали собираться в кочевье, и когда все бригадные олени слились в одно стадо, на совхозной базе остались только две живые души — заведующий факторией Иван Карго и его сторожевая собака Сова, огромная молодая сука, подобранная Иваном еще щенком на Болоте Вдов, во время поиска исчезнувшего вертолета, перевозившего в Свердловск—Екатеринбург кости мамонта, найденные в низовьях реки Аган. Остальные рабочие совхоза стали сплавляться со всем своим походным имуществом по реке, чтобы, выгрузившись у Белых скал, дожидаться оленьего потока, который на протяжении тысячи лет делился здесь на десятка полтора более мелких стад. Эти небольшие стада, преследуемые болотным гнусом, начинали отсюда свой ежегодный поход на Север. Именно у Белых скал оленеводческие бригады пристраивались в хвост своих стад, узнаваемых по цветным ленточкам на рогах вожаков, и начинали идти по следу оленей, охраняя их от многочисленных стай волков и людей.

Бригада Егора Хантыева выгрузилась возле Белых скал самой первой. Семен и Сашка, пятнадцатилетний сын бригадира, за два часа перетаскали весь скарб с плотов на сушу, и когда на утро следующего дня горизонт окрасился бурым, а пространство наполнилось глухим равномерным гулом, бригада Хантыева уже была готова отправиться в кочевье: все имущество было равномерно распределено по нартам, а из сердец человеческих изгнано все ненужное, что было в прошлом: начиналось новое кочевье, а много ли перевалов сможет одолеть человек, за которым по следу бредут его несчастья?

Хантыевский вожак прошел, не останавливаясь, долину и вошел в воды Логасьегана. Пятьсот оленей, отделившись от большого стада, двинулись за ним. На другом берегу их уже ждала передовая бригада Егора Хантыева, которая, как только олени вышли из воды, развернула их на юг, чтобы, обогнув Болото Вдов, начать долгую и утомительную миграцию на Север.

Изгнали Семена ровно через месяц.

Поначалу все шло не так уж и плохо. Он быстро освоился в бригаде. Работу свою он исполнял исправно, пусть многое поначалу и не получалось, кроме того, ему необъяснимо везло на охоте. Это тоже было немаловажно: манси всегда помнили, что тайга справедливо воздает за прошлые поступки: темный человек никогда не станет большим охотником.

Впрочем, изгнание Семена Хантыева из бригады не оказалось ни для кого неожиданным. Как ни жалко бригадиру было пойти на такой отчаянный шаг, а выгнать новичка пришлось. В какой-то момент начали все замечать, что, как только Семен собирается в тайгу проверять капканы или стрелять дичь, старшая дочь бригадира, Тоня, выходит в лес за хворостом. Впрочем, это бы и ничего, да ведь младшая, Наташа, никого не стыдясь, тут же в голос реветь начинает, а ведь ей всего четырнадцатый год пошел. Это ж какой отец потерпеть может, когда сестры между собой не разговаривают, да мало того — за волосы друг дружку таскать начинают, стоит матери заикнуться о том, что кому-то следует отступить. В общем, все шло именно к тому, что и должно было случиться.

Когда Семен Хантыев в очередной раз вернулся из тайги, неся через плечо двух куропаток, то стойбища на привычном месте не обнаружил. Бригада снялась с места и ушла на следующий перевал, туда, где сестры Хантыевы должны были излечиться от странного недуга и больше никогда одновременно не думать об одном и том же мужчине. На камне, служившем прежде разделочной доской для свежепойманной рыбы, Семен нашел небольшой походный рюкзак. В нем оказались его личные вещи, кое-какой провиант и клочок бумажки, содержащий подробное объяснение пути до ближайшей охотничьей избушки, в которой можно было пережить зиму. Не теряя времени, Семен Хантыевдвинулся туда, куда указывала схема, второпях наброшенная его бывшим бригадиром. До первого снега было не меньше двух недель, так что еще можно было дойти до зимовья, не теряя времени на мысли о невозможности возвращения из тайги живым. Но если бы сейчас ему кто-нибудь сказал, что он будет бродить по тайге ровно один месяц и три дня, он, скорее всего, лег бы тогда на землю — там, где помягче мох, — и попытался бы заснуть, чтобы увидеть во сне землю, на которой все хорошо.

На четвертый день пути у него кончился порох, и он выкинул свой дробовик за ненадобностью. Сейчас, пока еще был приличный запас сил и благоразумия, он больше старался двигаться небольшими пробежками и только тогда, когда легкие были готовы взорваться от нехватки кислорода, переходил на шаг, давая отдых мышцам и сознанию, только во время спокойной ходьбы начинавшему исподволь погружаться в золото осенней тайги.

К концу первой недели у него кончились съестные припасы; что он ел все оставшееся время, для Семена Хантыева навсегда осталось тайной, потому что к тому моменту, когда его в тридцати шагах от сторожки подобрал Хлябин, он был уже в том состоянии, выходя из которого не помнят ничего, кроме нескончаемых сумерек. Впрочем, голодным он не шел. Это выяснилось, когда Катя стала отпаивать его теплым травяным настоем — его рвало разноцветно-радужной массой, в которой можно было различить наполовину переварившиеся мышиные шкурки, молодые побеги карликовой березы и речные камни-голыши.

Все то время, пока Семен Хантыев лежал в горячке, он бредил о каком-то золоте и даже пытался делать предположения, где оно может находиться; таковыми местами поочередно оказывались правление поселка Нум-то, его собственный желудок и портфель директора логасьеганской фактории. В те немногие моменты, когда он приходил в сознание, ему становилось стыдно за свою наготу, и он умолял Катю вернуть ему одежду. Когда он пошел на поправку и уже мог хлебать ложкой мясной бульон, она сказала ему: “Вот ты уже и выздоровел, красавчик”. И Семен Хантыев впервые почувствовал, как сильно в этой избушке пахнет цветами.

На улице уже давно лежал снег, хотя до календарной зимы было еще далеко. Такое обилие белого цвета действовало угнетающе, поэтому Хлябин, пропадавший целыми днями в тайге, чувствовал, что еще немного, и он станет очередной жертвой белоснежного уныния. Все его жалкие попытки выследить серебряного лося были бесполезны: за все то время, пока они жили с Катей в охотничьей сторожке, Хлябин ни разу не видел ни самого лося, ни его следов. Оставаться дальше в тайге не было никакого смысла, и Хлябин уже было собрался выбираться отсюда, но, возвращаясь однажды в верховьях реки Пякупур, встретил газоразведывательную экспедицию, двигающуюся на зимовье в Ханты-Мансийск. У манси-проводников он узнал, что серебряный лось вернулся в эти края — его видели несколько дней назад на торфяных болотах Перым-Галя, местности, расположенной к югу от сторожки на расстоянии пешего перехода в шесть папирос.

Вернувшись в сторожку, он рассказал об этом Кате, но по ее виду невозможно было определить, как она приняла это известие — с тех пор, как в избушке появился “индеец”, к ее обязанностям добавились еще и обязанности сиделки: теперь она уставала так сильно, что к вечеру почти переставала понимать человеческую речь и, сама того не желая, переходила на всеобщий язык молчания.

Семен Хантыев жил у них уже вторую неделю. Он шел на поправку, но тем не менее большую часть времени проводил в кровати. Самим же “хозяевам” приходилось теперь спать на толстом войлочном одеяле, расстеленном на полу возле печки.

Последнее время Семен Хантыев все искал случая поговорить с хмурым человеком с лицом советского киногероя, который возвращался из тайги поздно вечером, а уходил засветло. Он хотел объяснить ему, почему он оказался в тайге с таким маленьким рюкзачком, да к тому же совершенно без провианта. Ему казалось, что здесь, вдали от человеческого жилья, он будет восприниматься как таежный бродяга, который, подобно другим золотоискателям, бродит от одной охотничьей сторожки к другой и грабит их, если случится, что хозяин будет в отлучке. А представать в таком обличии ему очень не хотелось, потому что, черт побери, это очень стыдно — представать в таком обличии.

Наконец в один из вялотекущих вечеров ему показалось, что повод для разговора у него есть. Несколько дней назад оленевод узнал от Кати, что Хлябин выслеживает серебряного лося. И это нисколько не показалось ему удивительным — он уже усвоил, что человеческие странности принимают в тайге такой искаженный вид, что порой хочется бежать от них обратно в цивилизованный мир; потом, правда, выясняется, что убежать от них невозможно, потому что поиск спасения оказывается, в конце концов, бегством от одной болезни к другой — от кошмара одиночества к кошмару цивилизации.

Спина Семена Хантыева от долгого лежания затекла. Переворачиваясь в сторону потрескивающего огня, он, как бы невзначай, сказал:

— А ведь нет в тайге никакого серебряного лося. И не было никогда. Это все мои сородичи придумали — чтобы тайгу боялись, чтобы пять раз думали, прежде чем ружье на зверя подымать.

Хлябин молча поедал кашу из толченой пшеницы.

— Нет, так нет, — сказал он негромко. И Семен Хантыев понял, что сказал он это не потому, что ответа требовал этикет жителей тайги, а потому, что хотел прекратить этот казавшийся ему ненужным разговор.

Хлябин отодвинул от себя тарелку и, закурив папиросу, вышел на улицу. Семен Хантыев был в растерянности, он посмотрел на Катю таким взглядом, словно был в чем-то перед ней виновен.

— Я же говорила тебе... — попыталась она его утешить.

Ему вдруг захотелось заплакать; он не стал себя сдерживать. Но когда первая слеза потекла по его щеке, Семен Хантыев вдруг улыбнулся, и сияние его улыбки на мгновение осветило всю комнату, и стали различимы закоптившиеся сосновые стены, завешанные чужими фотокарточками и вырезками из журналов, паутина по углам, никогда не знавшим света, маленький, но еще добротный стол и керосиновая лампа на нем, тускло освещающая небольшое пространство вокруг. Но сияние это длилось недолго, через секунду полумрак снова воцарился в комнате — ведь так и должно было быть.

Среди ночи Хлябин проснулся: вечером дров положили больше, чем следовало, и теперь, когда в печке остались одни только угли, духота стала подобна кошмарному сну. Катя, спавшая рядом с Хлябиным, уже давно сбросила с себя одеяло, и при свете неполной луны, заглядывающей в небольшое узкое окно под самым потолком, Хлябин увидел, как блестит ее кожа, покрытая испариной. Он подул ей на шею, на лопатки, и она тихо засмеялась чему-то, что осталось скрыто от него непреодолимыми границами ее сна.

Пододвинув к себе табуретку с одеждой, Хлябин стал одеваться, стараясь не шуметь. По этой же причине он решил позавтракать по дороге — до Перын-Галя было не так близко, чтобы не успеть, и не так далеко, чтобы устать.

Выходя за порог охотничьей сторожки, Хлябин впервые за то время, которое они жили в тайге, вспомнил Пантелеймона Струве, старого добродушного охотника, горького пьяницу и убийцу собственной жены. Отчего он вспомнил его, Хлябин не мог понять; еще больше было непонятно то, что мысль о Струве, как заноза, сидела в его мозгу и не давала ему покоя, хотя для этого не было никакой причины. Возможно, именно поэтому Хлябин, аккуратно прикрывая за собой дверь охотничьей сторожки, не увидел освещенный лунным светом силуэт Кати, сидящей на их общей постели и смотрящей на него.

Прямой дороги до Перым-Галя не было, он пошел в сторону заброшенного тракта, свернув на который, следовало идти до упавшей сосны, а с нее уже сворачивать на торфяные болота местности, известной по всей округе под названием Перым-Галь. Снег был еще не достаточно глубок, поэтому даже без лыж Хлябин двигался без особого труда. Уже через две недели надо будет или доставать где-то лыжи, или уходить отсюда, иначе зима похоронит их в этой избушке на очень долгий, быть может, нескончаемый срок.

Размышляя об этом, Хлябин вышел на заброшенный тракт. Предутренние сумерки растворялись в первых, несильных лучах восходящего солнца. Какое-то еле уловимое подозрение заставило Хлябина замедлить шаг. Он забыл патронташ. Нет, это было, конечно, очень неприятно, но в первое мгновение, когда уже возникла мысль, что произошло что-то ужасное, а осознать эту мысль еще не хватило времени, он испугался, что ужас произошедшего окажется настолько велик, что от него он уже не сможет оправиться.

Он повернул назад, теперь уже разрешая выругаться по поводу своей забывчивости. Через час Хлябин уже подходил к сторожке. Боясь разбудить своих собратьев по зимовью и снегу, он так же тихо отворил дверь, как некоторое время назад ее прикрывал, и очутился в небольшом коридорчике. Сметая с валенок снег, он подумал о том, что, несмотря на недолгое пребывание в этой избушке, эти движения — и тихое открывание дверей, и сметание с валенок снега — стали для него уже вполне привычными. Эта мысль почему-то вызвала на его лице улыбку, и сразу же после этой улыбки пришло ощущение, вернее, какая-то непоколебимая уверенность, что так улыбаться он уже не будет в своей жизни никогда.

Теперь он все понял. Но сперва он услышал еле уловимый смешок Кати. Конечно, она могла смеяться над чем угодно, да Хлябину было и неважно, над чем она смеется, просто наконец ему стало ясно, что происходит в этом доме, в этой безнадежной избушке. Он вспомнил, что первая догадка, возникшая на заброшенном тракте и так испугавшая его, была вовсе не о забытом дома патронташе. Понял, почему с утра ему на ум приходил Пантелеймон Струве, ведь — если уж вспоминать окончательно — образ старого охотника пришел к нему после, а сперва вспомнилась его фраза, которую он сказал прежде, чем пойти умирать. Он сказал — что бы там ни было, а коли вышел в тайгу, возвращаться домой нельзя.

Но Хлябин вернулся, и теперь с этим ничего поделать было нельзя. Он открыл дверь и вошел в комнату.

— Я забыл патронташ, — тихо сказал он, бросив беглый взгляд на Катю и Семена Хантыева, и, крадучись, прошел к вбитому в стену гвоздю.

Катя, сидевшая по-турецки на единственной в комнате кровати, смотрела, как он снимает с гвоздя патронташ, набитый толстыми ружейными гильзами. Было видно, что совсем недавно она плакала, и Хлябин почувствовал, что не испытывает к ней ни страха, ни презрения. Глядя на нее, ему хотелось сказать ей на прощание какие-нибудь ободряющие слова, что-нибудь вроде “все будет хорошо”. Но он ничего не сказал. Он понимал, что эта фраза будет самой нелепой из всех возможных в этой ситуации фраз. А кроме того, он в это нисколько не верил.

Выходя из избушки, он подумал о том, что жизнь не кончается на том моменте, когда тебе больше некуда возвращаться, а идти вперед предстоит через нескончаемую тайгу и зиму. Впрочем, это было слабое утешение, потому что охота на серебряного лося теперь не имела никакого значения.

Его он увидел на том самом холме, на котором они с Катей устроились на свой первый привал в лесу. Но сам Хлябин об этом нисколько не подозревал — толща снега изменила облик холма до неузнаваемости. К тому же за время своего пути он прошел столько холмов, что теперь не способен был отличать их друг от друга. Оцепенев, он глядел на лося, а тот на него, и казалось, что нет на свете такой силы, которая может прервать нить, отныне связующую их.

В этот момент Хлябин позабыл обо всем на свете. Перестали мельтешить перед глазами молочные стрекозы, мучившие его на протяжении последних четырех дней пути. Забылась боль в отмороженных пальцах левой руки. Совсем вылетел из головы тот нечеловеческий холод, который, как казалось совсем недавно, обосновался в его теле до скончания времен. А главное, в это мгновение Хлябин совсем позабыл о том, что больше всего на свете хочет набить свой желудок пищей, хочет впиваться в нее зубами, перемалывать ее челюстямии негромко постанывать, именно негромко, чтобы о его добыче не разузнал старый волк, идущий по его следу.

Медленно-медленно он потянулся за ружьем, уповая на то, что ни это еле заметное движение, ни само его присутствие не спугнут лося.

Впрочем, о том, что перед ним стоит лось, правда, странной, беспричинно странной окраски, он не думал. Перед ним был то ли сам дьявол в облике животного, то ли еще никем не познанная, неведомая сила, наконец-то добравшаяся и до этих мест только потому, что здесь, среди деревьев и снега, человеку больше всего хотелось видеть сверкающую непостижимым сиянием шкуру, больше, чем где бы то ни было.

Из того, что с ним случилось за последние две недели, Хлябин мало что помнил. Но в одном он не сомневался — у него на плече должно быть ружье и этим ружьем он должен убить серебряного лося.

“Что здесь происходит?” — подумал он в отчаянии и посмотрел на лося, который бил копытом по снегу.

Хлябин почувствовал, что на его лице появилась улыбка — предательский октябрьский мороз, мороз, который он совершенно не чувствовал, стянул ему лицо. И тогда он начал негромко смеяться — ведь нельзя же улыбаться просто так, улыбаться без смеха. Он смеялся, глядя на свои обмороженные руки, на скрюченные пальцы, и понимал, что именно эту минуту он вспоминал тогда, когда появлялся на свет.

Снова налетели молочные стрекозы, одна ужалила его в бровь, но теперь уже было все равно — теперь Хлябин в них не верил. Ведь это очень просто — не верить ничему, это очень просто, потому что нет правды в этом сне, потому что нет сновидений в этом мире, потому что правая рука всегда длиннее левой.

Так, негромко смеясь, он и подошел к лосю. Лось замер.

То, что Хлябин сделал в следующее мгновение, вряд ли имело какой-то смысл. Левой рукой он стал гладить лося по холке, потом быстрым и рассчитанным движением взлетел в воздух, чтобы мгновением позже приземлиться на спину животного.

Лось дернулся и от неожиданности немного присел. Хлябин удержался, не упал — да иначе и быть не могло: ему казалось, что он именно для этого и был рожден — рожден, чтобы стать первым человеком, оседлавшим серебряного лося. Несильно он ударил в бока животного. Лось тронулся — сначала медленно, потом все быстрее и быстрее.

— Хей-йо, — прохрипел Хлябин простуженным горлом.

Лось, гулко стуча копытами, летел навстречу ветру, и теперь уже никто, никто во всем свете, не мог бы его остановить. Хлябин не оборачивался, ему незачем было оборачиваться, он еще помнил — позади страна неверных. Он смотрел вперед и вслушивался в стук копыт, бивших по земле все глуше и глуше, до тех пор, пока, оторвавшись от земли, они не смолкли совсем.

Денис Савельев

опубликовано в журнале "Урал" №10 2001





Сайт управляется системой uCoz